Расстрелять! — II - Покровский Александр Михайлович (читать хорошую книгу .txt) 📗
Я не помню, когда возникло это давнее чувство жалости к Мурику. «Жалость унижает жалеемого» — тривиальная формула; я сказал ее себе, чтоб чем-то заполнить пустоту, возникшую из-за поисков примет, включающих в человеке машинку жалости. Какие они, эти приметы? Веночки па руках? Беззащитный человеческий пушок? Вены-веночки… что-то должно было ее включить; ты как бы готов претворить в себе жалость, ты готов ее исполнить по первому уколовшему тебя признаку, потому для включения этой машинки достаточно даже маленькой пылинки, на тебя упавшей.
Мурик у нас ходил в строю танцующей походкой. Он в ленкомнате один слушал пластинки, и во всей его фигуре угадывалась тогда какая-то напряженность, готовность к принятию насмешки. В курсантстве мы готовы были осмеять кого угодно. Это была такая роевая жизнь — жизнь роем, где все, что высовывалось, тут же безжалостно уничтожалось. Впрочем, вряд ли это можно было назвать жизнью, иногда казалось, что жизнь у нас начиналась только тогда, кода мы вылетали за забор, в увольнение, когда за несколько часов нужно было прожить как бы неделю: нужно было схватить булочку, мороженое, кино, девушку. «Правда, вкусная булочка?» — говорили мы друг другу и кидались к мороженому. Так бывает, когда в незнакомой темной комнате неожиданно зажигается свет. Взгляд хочет схватить сразу все и все сразу запомнить и впитать и мечется с предмета на предмет,
Мурик был из военной семьи. Папа у него был офицером. Папа спился — умер — бросил маму.
— Ваши документы?
Я подсчитал: от аэропорта и до дома нас проверяли пять раз, машина крутит по улицам, натыкаясь на военные рогатки, а в свете фар мелькают лица — пухлые, детские лица патрулей; улицы словно умерли — они темные, пустые, как штольни, горят фонари, и деревья нависают над дорогой, и какое-то время кажется, что мы движемся в огромной серо-зеленой породе. Скоро ландшафт поменяется и вдоль дороги, словно вбитые штыри, встанут кипарисы, и свет фар будет поминутно выхватывать из темноты сотни их мохнатых лап, поднятых вверх. Ветер хозяйничает на улицах Баку; он то взметает пыль, то разгонит бумажки, то подхватит с дороги газету и с размаху набросит ее на кусты, как рубаху.
Дом, где живет мать моей жены, — старая хрущевка: крепенький, всепрощающий; ему еще предстоит увидеть, как через окна будут выбрасывать восьмидесятилетних старух, как будут взламывать им двери и как они будут ползать, вымаливая свое право на жизнь. У старух очень крепкие руки…
Для меня теперь слово «резня» сконцентрировалось в отвлеченный от его смысла звук, но тоже длинный, вибрирующий, отвратительный.
Он звенит в ушах. Звук этого слова тактилен до того, что хочется зажать уши. Зажимаешь их, а звук не уходит. Я ловил себя на том, что хочу заткнуть себе ладонями ушные раковины. Если нельзя уйти от физиологии звука, то можно хотя бы изменить его тональность, сделать менее горячим,
Я представил себя на месте этих старух, когда ломают двери твоего жилища, а ты сидишь, не в силах пошевелиться, и. вздрагивая, ждешь следующего удара, сокрушающего хлипкую дверь, и результатом этой иллюзии была самая натуральная тошнота — я ощутил ее по испарине, по частому, судорожному сглатыванию и мелкой пляске желудка.
Приехали. Машина осторожной черепахой влезает во двор, знакомый с детства, подползает к подъезду и останавливается. Я даю шоферу пятнадцать рублей, о которых мы договорились; оценив боковым зрением сумму, он кивает, скрывая вожделение, равнодушно берет их и, уже забыв обо мне, нервно обернувшись, готовится подать машину назад. Я вылез из машины и вошел в подъезд, поднялся на второй этаж по пыльным ступенькам узкой лестницы, мимо загаженного подъездного окна и постучался. Дверь тут же, быстро открылась, торопливо впустила меня и с шумом захлопнулась. Меня ждали.
У тещи с тестем трехкомнатная квартира. Она досталась им нелегко. Дом строился от завода, и те, кому положены были квартиры, участвовали в этом строительстве, а когда дом был почти что готов, пронесся слух, что его отбирают, и все сразу поверили, потому что у нас обычно отбирают в самый последний момент. Будущие жильцы вселились в недостроенный дом и заняли оборону. Слухи подтвердились, явились какие-то администраторы, они долго бродили по квартирам и говорили, что «так получилось», что «надо освободить», но «зато в следующий раз…» а люди не выселялись, они уже вросли в этот дом, вцепились в него так, как могут вцепиться в дом только наши люди, и начальство сдалось.
Три душные комнатки с низкими потолками, со скрипучим паркетом, с малюсенькой прихожей, с крохонькой кухонькой, с совмещенным санузлом; в большой комнате — гостиной — элементарная мебель с выставкой посуды, хрусталем, бутылками, книгами — синоним благополучного быта, в обеих спальнях — четверка стонущих от старости деревянных кроватей, на окнах — сетка от комаров; есть еще два балкончика: один — открытый всем ветрам, другой — застекленный, там есть лежак, на котором прохладно в душные ночи.
Теща с тестем прожили в этом доме тридцать лет. Старое жилье успокаивает. Я лежал на кровати, смотрел в окно, увитое виноградом, и думал, что, может быть, мои страхи напрасны,
Утром от неприятного чувства тревоги не осталось и следа, поезд на Кафан отходил поздно вечером, меня покормили моей любимой яичницей с помидорами, и я отправился побродить по городу; я хотел заглянуть в училище — там старые друзья и бассейн, а я стараюсь не пропустить ни то ни другое, побывать на бульваре, побродить по центру, по старым местам, посмотреть, все ли, так сказать, на месте. Меня всегда огорчает, если что-то исчезает с привычного места. Я думаю, что изменения привычного неприятны потому, что прежде всего меняют ландшафт, Изменение ландшафта чревато пересмотром воспоминаний, укоренившихся в памяти, сформировавших ее. Они оскорбительны изменением привычного, то есть уютного.
Училище паше расположено на левом роге бакинской бухты, если стоять лицом к морю. Это местечко называется — Зых, училище на Зыхе. Скажите так — и вам всякий покажет к нему дорогу. Я знаю в нем все тропки, все входы и выходы. Если меня не пустят через ворота, а такое в нашем королевстве может быть запросто, я, как настоящий офицер военно-морского флота, перепрыгну через забор. Помню, как в курсантстве мы просто перелетали через этот забор. Училище со всех сторон окружено рощей оливковых деревьев — мы ее называли «пампасы», — там встречаются фиговые и тутовые деревья. Как только ягоды созревали, мы выбирались на выпас. Прямо перед училищем море и мыс Султан, там стоял дивизион учебных катеров, там мы ходили на шлюпках, на веслах и под парусом; влево, за оливковой рощей, будет соленое озеро; соли там столько, что ни за что не утонешь: можно часами лежать на поверхности воды, раскинув руки. Там все время лежали какие-нибудь толстые тетки: почему-то считалось, что соленые ванны способствуют похуданию. Они лежали, а волны покачивали их, как огромные желтые подушки. Мы не купались в соленом озере, нам не надо было худеть, мы бежали дальше, на «дамбу», где был дикий пляж, там в море от берега действительно уходила дорога на насыпи, которая должна была когда-то что-то с чем-то соединять, она-то и называлась дамбой. Все это было давно заброшено, дорога вела в никуда, и мы бегали в это никуда в самоволку купаться, и хотя было видно, что мы курсанты, наши командиры и преподаватели, загорающие вместе со своими дочками и матронами, никогда не пытались нас изловить, это считалось дурным тоном и вряд ли бы понравилось женам и дочкам. При нашем появлении дочки волновались, жены поглядывали одобрительно, и начальству ничего не оставалось, как только, закрыв глаза млеть на солнышке. Солнце, плавки и лифчики — вот она, истинная демократия. Мы ею наслаждались. Мы располагались поближе к красивым дочкам и, вроде не замечая их, делали заплывы, потом самые нахальные из нас знакомились, а самые целомудренные надували грудь, напрягали мускулы и косили глазом. «Так ли все это теперь?» — думал я тогда в полупустом автобусе.